Полина григорьева
Улица забытых фонарей
Фотоэссе о причинах болезненной привязанности к Петербургу
На пустой берег Финского залива накатывают серые, безжизненные волны. Направо и налево тянется плоский песчаный берег, кое-где присыпанный гранитными валунами, с намытой линией прибоя: бурой тиной, ошметками тростника, устрицами и обточенным стеклом. Если встать спиной к воде, то взгляд упрется в стену из загнившего по осени шиповника и ровного ряда сосен, между которыми пучками растет острая осока. За деревьями кое-где торчат реликты советского времени, детские площадки с облезлой краской, которую так и хочется отколупать, прогнившие деревянные беседки или погнувшаяся железная сетка забора заброшенных детских лагерей. Если зайти дальше, в черничник, то можно наткнуться на утопающих во мху фундамент финского дома или ров времен финской войны. В такие осенние дни о цивилизации напоминает только стук далекой электрички.
До Петербурга шестьдесят три километра.
Я проворачиваю ключ в замочной скважине и вхожу в отсыревший дом. Пока на плите вскипает вода, включаю интервью Солодникова и Полозковой. «Если бы у тебя осталась пара дней жизни, куда бы ты поехала?» Полозкова поэтически отвечает, что в Венецию. Обсуждаю это с подругой, она с легкой иронией пишет: ты бы, конечно, поехала бы в Рим. Я задумываюсь. Рим, да, город вечности, где каждый камень пышет историей, а красота празднует свой триумф, не обращая внимания на толпу потных туристов. Бары Трастевере, зелень Кампо-дель-Фьори, тишина апельсиновых садов на холмах, спокойствие пиний на берегу Тибра. Можно заходить в каждую из церквей, чтобы везде чувствовать себя своей, идти в свою пиццерию, гладить бесчисленное количество кошек, с незапамятных времен царствующих в Форуме. Рим – это моя мечта. Но умирать мне бы хотелось по-собачьи, дома. Не в Риме.


«В Рио?», предполагает моя подруга, и почти права. Рио – город с такой же песчаной кромкой вдоль воды, только она не зябнет в тумане, а ликует под солнцем, и такая же зеленая стена джунглей за спиной дарит прохладу, изредка приоткрывая то футбольную площадку, то монастырь колониальных времен. Спасаясь от метровых океанских волн, по пляжу бегают смуглые и кучерявые дети, отовсюду звучат смешки и счастливые восклицания. Лавочник в тени ловко раскалывает только что собранные с дерева кокосы всем желающим. Рио – это близнец-перевертыш того пейзажа, что я только что видела сейчас. И мир там, как и положено ему в южном полушарии, тоже перевернут: такая же ментальность, только все смеются на неудачи в противовес русским, и вместо тоски запивают радость своей, бразильской водкой. Я бы хотела там жить, но умирать – нет, меня все так же болезненно тянет к дому.
Вода наконец закипает, и я завариваю себе крепкий, горький чай: такой заваривала моя прабабушка, пережившая ссылки и ГУЛАГ. Ее родители приехали в Петроград в самом начале двадцатого века из Польши, и у нее не раз был шанс вернуться обратно, но она, несмотря на все лишения, выбирала город, в котором родилась. Наверное, тяга к Петербургу у меня в нее, мы с ней очень дружили в моем детстве. С другой стороны, думается мне, какой ребенок так подробно знает историю своей семьи – в этой попытке найти, куда ведут и за что цепляются твои корни, есть что-то от поисков дома.
Дело в том, что у меня дома никогда не было.
Вернуться домой – какие чувства вы испытываете, когда произносите эту обыденную фразу?
Что такое – дом?
«Это место, где я сплю в данный момент», пожимает плечами моя подруга-космополит. «Это то пространство, где хранится большинство моих личных вещей», отвечает знакомый, живущий на две страны. «Это там, где я чувствую себя своей, где меня ждут мои близкие» - от девушки, которая пять лет училась на другом континенте. Репин и Бунин, писавшие современникам, что им некуда возвращаться, потому что России больше нет, сказали бы, что дом – это государство. Ханна Арендт и Рудольф Нуреев определили бы дом как место, где находится их семья: первая говорила, что ее дом там, где ее муж, второй выбивал у страны, из которой сбежал, два часа на свидание с матерью. Бродский, из Хельсинки мучительно всматривавшийся в горизонт русско-финской границы, в своей привычной манере сказал бы, что дом – это определенная точка пространства-времени.
Что бы ответила я на этот вопрос?

Я не знаю.
На полке стоят фотографии, и я начинаю вытаскивать за картинку, будто архивариус за ярлычок, свои воспоминания. Где-то же прячется причина моей привязанности к этому унылому пейзажу.
Вот мне пять лет. Мои детские воспоминания о месте, которое я впервые в жизни назвала домом – как только научилась связно говорить - отзываются сквозь двадцать лет легкой тревогой в грудной клетке. «Мама, а почему мы дома говорим на другом языке? – Наша семья родом из другой страны, милая». Во мне едва ли есть четверть «другой» крови, но до моего отрочества во мне укореняется мое первое самоопределение: я другая, инородная окружению. Иногда, не замечая того, я вставляю в свою речь нерусские слова. На общие фотографии и карнавалы я прихожу в ярком, расшитом бисером костюме польских панночек. Я с удовольствием рассказываю, что мое имя можно произносить с акцентом. Мой дом тогда мне видится местом, где я встречаю свою семью, и мы, как в Маугли, одной крови – не такой, как у людей вокруг, и эта инаковость нас определяет.
О, счастливое блаженство детства! Здесь мне уже тринадцать, и я впервые переживаю внутренний слом, от которого стены моего «дома» трясутся, и я больше не знаю, что я могу им называть. Я пишу сочинение на конкурс про Родину, и на награждение меня приглашают в городское законодательное собрание: наверное, если бы я так собой не гордилась, падать тогда было бы не так больно. Меня награждают четвертого ноября, и человек с микрофоном говорит много красивых слов про единство и братство народов, объединившихся против польских захватчиков, про мужество русских и про подлость поляков. «Ну а ты, какой ты национальности? Как твой народ поучаствовал в этом празднике?», спрашивает он меня. На меня смотрят около сотни человек, и я не знаю, что мне ответить. Я не на своем месте – я же не такая, иная, а значит – чужая.
Я начинаю чувствовать это очень остро: пока вся страна ждет недели от 31 декабря до 7 января, для меня, католика, все смыслы свершаются уже двадцать пятого. Когда я пытаюсь рассуждать о России, меня обрывают, как обрывают всякого гостя, вздумавшего критиковать хозяев. Но я не гость, удивленно отвечаю я своим невидимым оппонентам: вот же, на уроке литературы меня оглушает от чувства сопричастности с языком, контекстом, лирикой. Мой культурный код прорывается условными рефлексами: если выходить ночью в поле – то, конечно, с конем; на каждое «прорвемся» зудит ответить «опера», от рифм Есенина начинает посасывать под ложечкой.

Дом перестает быть геолокацией, местом ночевки или сбора семьи: меня захватывает русская соборность, и я понимаю, что мой дом – это Россия. Только дана она мне не с рождением, мою принадлежность к ней надо доказывать. Я с четырнадцати лет гордо вздымаю подбородок и говорю о том, что никогда не перееду из страны, а мои дети будут воспитываться исключительно в русской культуре. Я слушаю только русский рок, читаю только русскую литературу, смотрю только русские фильмы, но этого мифическим оппонентам будто бы мало, и тогда до меня доходит, что есть самый простой путь: это напоминать о своем месте рождения. В каждой беседе я к месту и не к месту упоминаю, что я вообще-то коренная петербурженка. Я с пеной у рта доказываю всем, кто только готов будет слушать, что Петербург – это самый красивый город мира. Я знаю историю каждого дома, я без карт в мобильнике могу проложить любой маршрут от окраины к центру. Я, выпускница физмеха, с закрытыми глазами вожу друзей по местам Достоевского, Бродского, Ахматовой и Набокова. Объясняю музыку Чайковского и Стравинского их петербургскими адресами. Узнаю в рисунках Сомова и Добужинского виды из окна. Знаю характер каждого района: Коломна – это тихий и слегка психопатичный интроверт, Каменный остров – вальяжный аристократ, Петроградка – уставший от широты Сен-Жермена парижанин. Я училась в лучшей школе города, в квартире моей соседки по парте снимали «Брата», мама когда-то учила Лизу Боярскую, а бабушкин «офис» находится в Мраморном дворце: это я тоже всегда вспоминаю с гордостью, потому что патриотична даже в таких мелочах.
Однажды я оказываюсь в Берлине, единственном городе на свете, где ты можешь быть самим собой, каким бы ты на самом деле ни был, и где сносит крышу от свободы. Я учусь в берлинском технологическом университете, снимаю квартиру вместе со студентками из Испании, по воскресеньям хожу на службы в африканскую общину. Мне впервые за много лет счастливо, потому что не надо никому ничего доказывать, потому что в таком городе меня принимают не только студенты-космополиты, но и старшее поколение: я могу быть полькой, которая говорит о себе, что она русская, и рассуждать о Мицкевиче наравне с Пушкиным.
Только когда мне предложили остаться тут не на несколько месяцев, а хотя бы на несколько лет аспирантуры, я спешно спаковала чемоданы и вернулась в Петербург.
У меня заканчиваются чай и фотографии на полке. Я выхожу на улицу: пахнет сыростью тумана, гниющей листвой и близкими заморозками. Не знаю, можно ли разобраться с детскими травмами до конца, но, кажется, у меня получается. Мой дом – это, конечно, Петербург, и я до конца жизни буду доказывать его святость, но умирать я приеду сюда, за шестьдесят три километра от города, на балтийские болота, потому что здесь – очень русское это понятие дачи, с верандой, чаепитиями в августе, садом и нескончаемым потоком гостей – здесь, в общем-то, завоевывать любовь не надо, и я очень могу понять Репина, кстати, моего почти-соседа, с его нежеланием возвращаться в Россию. Настоящая Россия всегда в твоем сердце, и, может, благодаря этому тайному знанию российские эмигранты и меняли мир: выходит, дом-то всегда с тобой. Доказательства – это для математиков и неудачников, поэтому я надеюсь, что, может быть, однажды меня отпустит, и я совершу этот прорыв во внешний космос. И тогда можно будет приходить на Васильевский остров просто – чтобы попить кофе с видом на порт или сделать селфи со сфинксами у Академии Художеств.
Все фотографии - авторские